Jump to content

Манук Жажоян.


Recommended Posts

Xочу представить вам все,что у меня есть об этом поэте,журналисте критике.Манук Жажоян....

Link to post
Share on other sites

МАНУК ЖАЖОЯН

(1963-1997)

Манук Жажоян родился в 1963 году в Ленинакане (ныне Гюмри), в Армении. Закончил Литературный институт в Москве. С 1992 по 1996 жил в Париже, в 1996-97 гг. — в Париже, Петербурге и Москве. Был литературным обозревателем «Русской Мысли». Автор многочисленных критических и публицистических статей, эссе, а также единственной книги стихов «Селект». 30 июня 1997 сбит машиной в Петербурге, куда вынужден был выехать для продления французской визы.Манук Жажоян приехал в Россию собирать материал об общественной организации “Гражданский контроль”. Кроме того, в “Русской мысли” он освещал развитие событий по “делу Никитина” - российского офицера и сотрудника норвежской экологической организации “Беллуна”, арестованного по подозрению в измене родине.

Link to post
Share on other sites

Предлагаю фрагменты из книги М.Жажояна “Случай Орфея”, изданной в Санкт-Петербурге.

Мне с детства, я знаю это, была уготована необычная судьба. Необычная, то есть странническая. Это необычно для человека, существа по своей природе домашнего, оседлого. Иными словами, культурного. Ведь культура — это возделывание, а возделывать можно только землю, на которой ты осел. Я не оседлый. У меня ни своего города, ни своей родины, ни своего языка. В этом, несомненно, есть известная доля ущербности, но, мне кажется, эта ущербность выигрышная, это та слабость, в основе которой непобедимая или неуязвимая сила. Так бывает, и доказательство этому — неуязвимость, живучесть нищеты, нищих, которые, я больше чем уверен, рано или поздно обретут не только то царство, но и это. Я в этом лишний раз убедился в Париже, городе тем более прекрасном, чем более бедном. (Парижанка, встретившаяся мне в метро, с помятым, невыспавшимся, но очень красивым лицом, единственная (первая) женщина во Франции, которую мне захотелось поцеловать.)

Итак, в ущербности моего существования (а я соединился в этом со множеством парижских эмигрантов) — моя своеобразная сила и звезда, в которую я все-таки верю. Я захотел когда-то жить обычной жизнью, домом, женой и детьми, но это оказалось ошибкой, на которую мне (страшным образом) указала ведущая меня, стоящая выше меня сила. Которая и направила меня в другую сторону. В какую? Не важно. В путь. В то же знакомое мне с детства странствие. И быть может, в сторону самого необычного, что может случиться со мной, — в сторону смерти.

...Сальвадор Дали сетовал на то, что не видит неба в себе. “Небо в себе носит тот, кто верит”, — писал он. Это не более чем риторическая фигура. Небо там, где оно было всегда, — наверху. И я знаю это небо, я сильнее многих и многих чувствую его. Но у меня нет земли, с которой я бы мог смотреть на это небо. Это самая острая моя боль.

Россия и Армения долго смотрели друг на друга, долго стремились друг к другу, и только во мне они соединились, разные, равновеликие, так, как не соединялись еще ни в ком: они соединились в любви. Так любить одновременно Россию и Армению могу только я. Это шло еще от моих родителей и окончательно завершилось во мне.

Земную жизнь пройдя почти до середины, в 30 лет от роду я очутился в Париже. Дантовский сумрак в сравнении с моим, парижским, мог бы показаться ослепительной вспышкой света... Совершенно не зная французского языка, совершенно один, с 250 франками в кошельке, в саду рядом с Собором Парижской Богоматери я начинаю эту книгу. Еще только планируя поездку в Париж, я сознательно разрушил в себе все студийные, туристические иллюзии относительно этого города и заранее приготовился к самому худшему, но такого сумрака, такой тундры (какой уж там лес!) не мог предвидеть даже я, безнадежный, неисправимый меланхолик. Подобная непроницательность вдвойне непростительна мне, филологу, первейшая обязанность которого — знать цену языку, а следовательно, безъязыкости; знать, остро ощущать участь всякого, кто оказывается в атмосфере незнакомого, чуждого ему языка: существо безъязыкое, двуногая скотина, по причине этой своей бессловесности целиком превращающаяся в желудок и мычанье, в половую истому и бесцельное брожение по улицам — иными словами, во все, что в сущности своей бессловесно и потому нравственно предосудительно, преступно.

Однако я даже из этого сумел извлечь пользу. Результатом подобной, достаточно специфической “прагматичности” явилась эта книга. По причинам, во многом от меня не зависящим, я оказался вне общества, вне такого понятия, как социальность, вне повседневности, вне будничности, вне движения, вне устоев и, наконец, вне культуры, и самое печальное — вне собственной биографии. За пределами названного остались только мое имя и мое тело. То есть так называемое мое “я”, от которого я и рад был куда-нибудь деться, да некуда... Короче, я остался наедине с самим собой. Прожив на земле 29 лет, я и не подозревал, что эта фраза — “наедине с собой” — может иметь такие жуткие оттенки.

Но раз уж так случилось, мне захотелось (впервые в жизни!) подробно и честно рассмотреть собственное лицо, без мальчишеской лести самому себе — ведь самообольщение невозможно в одиночестве, — без надрыва, без нарциссизма, без лжи... И вот я, существо, всосавшее скрытность с молоком матери, из всех фраз Пушкина тверже всего запомнившее одну: “Быть искренним — невозможность физическая”, — я с непривычной для себя легкостью и отрадой говорю: это искренняя книга, читатель. Я посвящаю ее всем тем, всему тому, что я предал: моим родителям, чьи надежды оказались тщетными; моей родине, с которой я делил только ее благополучие и не смог разделить нищету и отчаяние; России, которую я оплевал — в благодарность за то, что она даровала мне свой язык и свой хлеб; моей юности, которую я похоронил заживо; моей жене, которую я обещал сделать счастливой и сделал только лишь одинокой; моим маленьким дочерям, которых я запирал в пустой комнате, чтобы своим плачем они не мешали мне читать; моей библиотеке, которую я собирал десять лет и распродал за два месяца; моим стихам, которые я всегда считал “ниже себя”; Парижу, который я возненавидел задолго до того, как он это заслужил; любимой женщине, которую я называю Артемидой и Эвридикой и с которой обращался, как с проституткой; моим друзьям, письма которых остались без ответа...

Страсть к исповедальности у меня наследственная. Могу даже сказать — этногенетическая: армяне вообще склонны к излиянию, это, наверное, самый “интимный” народ из всех, которые я знаю. Откровенность в отношениях (зачастую только “внешняя”, вербальная), своеобразная “братскость” вменяется армянами чуть ли не в этическую обязанность и является одной из главных черт армянского этнопсихологического уклада. Недаром ведь величайший памятник армянской культуры (так и не превзойденный) — “Книга скорби” Нарекаци предельно откровенна и предельно исповедальна.

Однако, призывая к откровенности, армяне требуют также известной символизации, известной схематизации этой откровенности. Иными словами, ты обязан быть откровенным, но ты обязан знать и меру этой откровенности, иначе скандала не оберешься. Чрезмерная откровенность предосудительна. Я же постараюсь быть чрезмерно откровенным.

Я вспоминаю, как мой отец, когда его уже оставляли ночью одного за бутылкой вина, брал толстую амбарную книгу и исписывал всегда только лишь одну страницу. В заглавии неизменно стояло — “Судьба”. Я бы отдал полжизни, чтобы прочесть хотя бы страниц десять из бесчисленных отцовских “Судеб”, но десять страниц не набиралось никогда. Самое ценное, что перешло ко мне от отца, — острое, мучительно-острое чувство судьбы. Мой отец прожил бестолковую, несчастливую жизнь, но ни на миг не прерывалась в его сознании эта, наспех и неумело спаянная цепь жизненных событий. Он на редкость хорошо и ясно помнил свою жизнь. И эту свою память, даже свою злопамятность он тоже передал мне. Судьба в сущности и есть не что иное, как память...

“Литераторы” уверены в том, что “Крейцерова соната” — проклятие браку, в то время как эта повесть — утверждение брака в качестве самой значительной духовной ценности среди многообразия человеческих взаимоотношений. Но такого брака, который освобождает человека от сексуальности.

Брак, в котором долгое время сохраняется сексуальная заинтересованность, — либо невозможность, либо аномалия, либо несчастье. Толстой говорит об идеальных брачных отношениях, подобных отношениям брата и сестры. Поразительным образом Толстой нашел союзников в армянской семье. В Армении нет мужа и жены — мужчины и женщины, только брат и сестра.

Предельно чувственные по природе, очень хорошо понимающие сущность и значение половой тайны, армяне тем более упорно, быть может, с неосознанной настойчивостью уклонялись от закрепления всякой “сексуальной идеологии” на своей земле. В этом смысле армяне не эротический народ. Сухость, на первый взгляд, пресная строгость, принципиальное однообразие характеризуют армянский тип сексуальности. Несомненно, это аскеза, духовная эманация, а не холодность, не первобытная “животность”, не скотское смакование радости “естественного”, а потому дозволенного и негреховного соединения тел. Армяне не настолько просты. Армяне не боятся греха, потому что духовно преодолели грех, пережили его в своем многовековом историческом опыте, а не потому, что никогда (в простоте душевной) не знали греха.

Армянский тип семьи следует отличать от близкого ему во многих отношениях еврейского типа. Точнее, речь идет о взгляде на сущность и назначение семьи.

Для армянина семья — это защита, страх, слабость, отказ...

Для еврея семья — экспансия, утверждение, право, требование...

В браке армянин “становится человеком”. Еврей — перестает им быть.

Но оправдан брак только у этих народов, только им открыта тайна его: брак как освобождение...

Я думаю, что семейное чувство армян вызвано к жизни в основном двумя “психологическими обстоятельствами”: одиночеством и страхом.

Трудно, почти невозможно представить и понять, что значит для армянина одиночество. К тому времени, когда гофманы и байроны с интонацией первооткрывателей громко заговорили о нем и взлелеяли его, одиночество как психическое качество давно уже было этнической особенностью армян. Армянская песня “Крунк” перевесит все стихотворения об одиночестве Байрона и Лермонтова, Рильке, Цветаевой, вместе взятые. Самый пошлый романс Терьяна на эту тему звучит эмоционально гораздо убедительнее, чем “первосортные” стенания одиноких европейских и русских сердец.

И, будучи насквозь и целиком пронизанными этим ощущением, армяне готовы (и способны) пожертвовать всем: “своей самостью”, “индивидуальным назначением”, “внутренней свободой” — только бы сохранить телесную (оставим духовную в покое) близость к семье. Одиночество приятно тому, для кого оно “эстетическая категория”, “личностный прорыв”, “томление алчущего духа”... Армяне давно уже преодолели эти этапы. В этом смысле (и во многих других) армяне — старческий народ. Старика не проведешь эстетическими категориями.

И страх у армян чаще всего не “священный”, не “фрейдистский”, не “экзистенциальный”, а животный страх, точнее — страх перед животными. Чудовищно: утонченный народ в мире веками был вынужден унижать себя этим бессловесным, необоримым страхом — перед встречей вплотную с кабаном в лесу, перед мышью, проникшей под одеяло, перед готовым рухнуть в любую минуту потолком.

И освобождение от страха — в семье.

Армяне в сущности очень веселый народ (это может показаться неправдоподобным), но веселость их отлична, скажем, от славянской.

Веселость армян — это даже не веселость, а скорее дерзкое, но мягкое, мудрое и всегда свободное, вдохновенное глумление над собственной — необъяснимой, непонятной даже им самим, но наводящей на самые яркие и противоречащие друг другу мысли — неудачливостью.

Когда задумчивый монах проходит с книгой в руке под стенами монастыря и ему всякий раз, как он под ними проходит, падает на голову камень, острый и пыльный, — то после N-го печального случая он уже перестает хвататься за ушибленную голову, перестает плакать, проклинать монастырские стены или судьбу, а начинает — и довольно весело — смеяться... Над чем? Над случайностью? Нет. Над роком? Тоже нет. Над однообразием, с каким проявляют себя по отношению к нему монастырские стены...

Вот веселость армян. Но для того чтобы после сотого камня, несмотря на боль в голове, все-таки засмеяться, нужно, чтоб это был артистичный монах.

В статье Дм.Бальбурова (“Русская мысль”, N 4145) читаем: “Москва все более и более становится ксенофобским городом. Человеку с другим цветом кожи и разрезом глаз очень часто бывает неуютно на улицах и в метро, когда на него недовольно косятся: понаехали эти... Сколько раз я прямо-таки ежился от молчаливой ненависти и презрения толпы и норовил побыстрее затеряться”.

Это несправедливо. Нормально смотрят москвичи, петербуржцы и ростовчане на людей с другим цветом кожи и разрезом глаз. Мне с моей характерной урартской наружностью позволительно об этом судить: Москва становится все менее и менее ксенофобским городом. Моральный инстинкт — пусть это не прозвучит слишком патетично — всемирно отзывчивой России не мог здесь не победить. Неприязнь к инородцам тлела подспудно, когда хижина-дяди-томовский интернационализм предписывался братским советским республикам и их старшему брату как административное поручение. Неприязнь к инородцам прорвало, как канализацию, в конце 80-х — начале 90-х годов, но столь избяным, кондовым черносотенством, что элементарное чувство вкуса заставило одуматься даже кухарок.

Но когда эта неприязнь начала превращаться в государственную доктрину в стране, пытающейся декларировать идеалы демократии, когда превратно понятое славянофильство преобразилось в милицейские облавы, перекочевала в участки, наполняющиеся к вечеру кавказскими пленниками, тогда этот моральный инстинкт нашел себя одураченным.

Если кто-то на мои иноплеменные черты смотрит неприязненно на улицах или в метро, это факт его личной жизни, и я последний, кто стал бы из-за этого бедолаги идти на широкие этнопсихологические обобщения. Чувство национальной задетости вообще малопродуктивно и редко достигает искомого эффекта. Впрочем, как всякое страдательное чувство, оно никакого эффекта не ищет, а скорее взывает, но омоновцами и неврастениками оно мыслится как невольное доказательство их “правоты”: если задет, если взывает, значит, виновен. Виновен экзистенциальной виной...

Боюсь, что в русский язык надолго войдет июньское слово Ельцина — Лужкова “зачистка”, но оставим и его на совести политики. Любой парижанин вспомнит алжирские, марокканские и прочие зачистки в августе 1995 года — после серии террористических взрывов. По французскому телевидению совершенно искренне велись дебаты, по какому принципу проверять документы на парижских улицах и в метро. Разовый принцип был отвергнут с негодованием. Наконец пришли к следующему решению. Спрашивать документы можно было бы, например, у пассажиров метро, читающих книгу или газету на иностранном языке — разумеется, не романо-германской группы...

Мы часто путаем разные вещи: ксенофобию “лирическую” (“понаехали эти”), “антологическую” (“они Христа распяли”) и государственно-административную, полицейскую (“а где ваша регистрация?”). Все это необходимо расставить по своим местам, чтобы заняться непосредственными виновниками этой заметки — мэриями и отделениями милиции. Бердяев, например, в своей статье “Христианство и антисемитизм” меньше всего строк посвятил “бытовому” антисемитизму и был в этом совершенно прав. Ну не любит человек евреев, и ничего с этим не сделаешь. Совсем другое дело, когда через декреты, указы и инструкции (гласные и негласные, явные и тайные) проводится мысль о социальной неблагонадежности той или иной этнической единицы; о том, что в силу темперамента, генетических кодов и прочих особенностей единица эта более криминогенна; что она метро взрывает, казино контролирует, составы на запасные пути переводит, кровь христианских младенцев в опресноки добавляет, малых сих искушает, деньги любит, секретные данные немецкой разведке передает...

Пиком новейшей российской госксенофобии была чеченская война. Ее логическим, антисанитарным падением — летние “зачистки”. Мэр Москвы так обосновал их: “Не забывайте, что вы в гостях”. Надо ли обладать каким-то особенным филологическим слухом, чтобы понимать, что не может быть гостей городов? Когда даже гражданин России из Краснодара должен испрашивать у властей обеих русских столиц разрешения погостить у них?

В просторечии это именуется регистрацией. Мутация советской прописки. И ведь не по воле казаков-погромщиков и спившихся неудачников со станции метро “Текстильщики”, а по воле отцов демократии, благодетелей столицы и восстановителей храмов всякий иногородец — а тем более инородец — обязан в трехдневный срок зарегистрироваться в Москве или Петербурге. Для того чтобы жэк, а тем более милиция его зарегистрировала, ему нужно согласие всех жильцов квартиры, включая домашних животных. И если квартира, не дай бог, коммунальная, то и согласие соседей, а соседи могут находиться за границей или где-нибудь еще, и пока он их из-под земли не достанет, никакая ему регистрация не светит. А если он даже ее и получит, то только на 45 дней, а потом ее нужно возобновлять, опять же с согласия семьи, соседей и кошек. Да и даже при их согласии не факт, что регистрацию возобновят.

Да какое мне дело до недоуменных или злобных взглядов на улицах и в метро, когда взыскую я единственно благосклонного взора заместительницы начальника паспортного стола такого-то отделения милиции города на Неве, могущей разрешить или не разрешить мне жить в городе, знакомом до слез!

Link to post
Share on other sites

Манук ЖАЖОЯН

ПАРИЖСКИЙ СПЛИН

(Белый): "Петербург - это сон". А Париж - это бессонница.

Сена (Река)

Большая часть образованных иностранцев, взращенных на модернизме, знают Сену по тому, что она медленно течет под мостом Мирабо. Да, это так. У этого поляка был безупречный вкус горожанина. Он сделал знаменитым, хрестоматийно знаменитым одно из лучших мест в Париже. Для меня - лучшее. Этот мост - единственное, что исчерпывающим образом подтвердило мои предпарижские иллюзии. Разумеется, до Парижа я его представлял себе иначе (так у меня бывает почти всегда); в действительности и расположение, и облик, и атмосфера моста оказались не такими, какими я их думал застать... И все же "действительность моста" (если можно так выразиться) оказалась столь "питательной", столь чарующей, столь чуткой к иллюзиям, что я так и останусь до конца дней благодарным и этому стихотворению, и этому мосту.

Во всяком случае, под мостом Мирабо течет река Сена, именно река, а не туристическая реалия; не сошедшая с полотен постимпрессионистов, а текущая под мостом, - река, а не художественная деталь, не "тема экскурсии". Мне кажется, парижане вообще не знают Сены, не хотят ее знать, не замечают ее. Они, вернее, не видят ее, как не видишь в комнате старых, знакомых предметов, вещей; как не видишь своей руки.

Говорят, это одна из самых грязных рек в мире. Как-то я спросил у своей подруги о городских пляжах в Париже - она не поняла вопроса. Парижане либо ходят в бассейн, либо уезжают на море. Сена же уже в X веке была непитьевой.

Сена - это река, в которой никому и в голову не приходит выкупаться.

И все же это самая аппетитная река (на мой вкус). Вода ее манит, манит непреодолимо... Непреодолимо хочется попить из этой самой непитьевой в мире реки...

30 апреля 1993

Поразительная минута в моей жизни - надо бы ее запомнить. Минута, когда я совершенно один. Никого из родных рядом. Ни одного друга. Ни одной подруги. Ни одного приятеля. Ни одного звонка по телефону. Никого вокруг. Только я и город. Я и Париж. Я и его тени. И его память. И моя память. Лицом к лицу.

14 мая 1993

15 ч. 10 м. (Париж)

Сегодня пришло, как прозрение во сне: любить, желать, служить можно только тому, что дается (что есть) как благодать - бесплатно и безусловно. И тогда не будет страха. И тогда не будет предательства - ибо не будет предателей. Я с радостью, с легкой, чистой радостью (впервые за последние полгода я по-настоящему испытал это чувство) понял теперь, что любовь, дружба, преданность, родство - это безусловность; это когда тебе не ставят никаких условий. Или еще точнее: когда ты чувствуешь себя свободным от каких бы то ни было условий.

Люблю, принимаю тебя всегда, в любую минуту, в любом случае, при любых обстоятельствах - это и есть формула любви. И тогда она, любовь, уже не расщепляется, не детализируется, не разделяется на материнскую любовь, сыновью любовь, любовь-дружбу, эротическую любовь и т.д., - а пребывает одной, единой, всегда одинаковой, даже однообразной. Дерево, книга, мать, отец, отчий дом, сестра, небо, слово, Христос, горе, брат - все это безусловно, все это даруется; ты только помни это, принимай это, и люби это. Остальное - предаст. Возлюбленная, слава, благополучие, карьера, политика, общество, учителя, ученики - все это предаст тебя. Рано или поздно. Но и об этом знай.

19 мая 1993

Сегодня видел во сне отца. Он был избит, лицо почти изуродовано. Он лежал на земле, я опустился над ним на колени, обнял его тощее тело, прижался щекой к груди и сказал ему: "Папочка..." Впервые за свои 30 лет, и только в этом сне, я назвал его так по-русски: "папочка"...

лето 1993

Поэт - как подвыпившая женщина: его всегда надо прощать.

июнь - июль (?) 1993

Помню, как-то Марговский, сидя рядом со мной на лекции в Литинституте, долго смотрел на меня в профиль и сказал: "У тебя абсолютно безвольное лицо". Он и не подозревал, что делает мне высший комплимент.

9 июня 1993

Позавчера я ощутил физически, что значит задыхаться без музыки. Я искал по всему Парижу подходящий мне магнитофон, чтобы прослушать новые кассеты, но то оказывались закрытыми нужные магазины, то не оказывалось того, что я искал. И я начал осознавать, чувствовать кожей, ее зудом, что свихнусь, если в ближайший час не услышу этой музыки. Я уже был готов купить первое, что попадется под руку. Так, наверное, чувствует себя наркоман.

9 июня 1993

Сегодня в Париже Праздник музыки. Весь город на улице: прямо в кафе расположились любительские, полупрофессиональные рок-ансамбли; на мосту Искусств было более людно, чем на других мостах: и прямо на мосту подавали водку с апельсиновым соком, за 10 франков, после которой разгоряченные, полупьяные девочки одаривали какую-то пошлую рок-группку взглядами и хлопками более благосклонными, чем те заслуживали. Парижане - благодарные слушатели: писают кипятком от всякой туфты. Я прошел через Лувр и вышел в Пале-Рояль; там играл оркестр - какую-то симфонию Брамса. Не успел узнать, какую: когда я вошел в сад, они уже играли. Бульших меломанов, чем парижане, я не встречал - это наиболее роднит их со мной. За это я люблю их больше всего. Весь Пале-Рояль был переполнен; многие держали детей на плечах; в Париже даже дети слушают Брамса. Почти все дослушали симфонию до конца. Когда дирижер, после четвертого выхода на аплодисменты, взял первую скрипку за руку и потянул за собой, к выходу, и за ними поднялся весь оркестр, поднялся страшный вой и свист; музыканты, уходя, виновато оглядывались и пожимали плечами. Прелесть!

21 июня 1993

В последнее время, может быть, в последние годы я очень остро чувствовал, что во мне исчезает самое главное, то, что было больше всего МНОЙ. Но я не мог определить, чт?. И только вчера понял... Во мне исчез миф. Это невероятно, это провал, погибель. Я больше не могу обнимать деревья, давать клятвы камням, любить фонтаны... Во мне исчезло детство. И ничего не пришло на смену. Детство было единственной реальностью, которой я доверял. Которой я придавал смысл. Миф - это и есть детство.

28 июня 1993

"Любители музыки" считают 9-ю симфонию "преодолением страдания", - особенно имея в виду "Оду к радости". И не понимают ведь, что в нем никогда не было "страдания", - в нем было всегда только одно - Красота. А 9-я - это как раз если и преодоление, то преодоление Красоты. Преодоление Красоты и есть Бог. Только теперь я понимаю окончательно слова Гиллельса о его 29-й сонате: "Долго я не брался за исполнение этого музыкального Ганга, пока не понял, куда же он течет".

4 августа 1993

Анализ поэзии изначально бессмысленен, ибо поэзия - не литература, поэзия - это кровь. Есть анализ крови. Но в том-то и дело, что поэзия - не медицина.

5 сентября 1993

Я - вечный Орфей, вечно оглядывающийся Орфей... И вы - вечные Эвридики, вечно исчезающие Эвридики.

8 сентября 1993

Россия и Армения долго смотрели друг на друга, долго стремились друг к другу, и только во мне они соединились, разные, равновеликие, так, как не соединялись еще ни в ком: они соединились в любви. Так любить одновременно Россию и Армению могу только я. Это шло еще от моих родителей (и от матери, и от отца), и окончательно завершилось во мне.

9 сентября 1993

"Поэзия - это осознание своей правоты", - говорил Мандельштам. Как утешительно, как сильно! И однако, и все-таки, поэт не тот, кто всегда чувствует себя правым, а тот, кто в конце концов все равно оказывается прав.

17 сентября 1993

И еще раз спрашиваю: чье покровительство благотворнее - Артемиды или Афродиты? Чья кара суровее, чья месть острее? Кто чувствовал себя счастливее - Ипполит или Парис? Кто несчастнее - Нарцисс или Актеон?

21 сентября 1993

Я никогда не чувствовал к Бродскому той истеричной любви, какую чувствовало к нему мое поколение. Он совершенно не оказал никакого влияния на меня. Я понимаю, что это несправедливо. И все же - что бы ни случилось потом с его славой, я навсегда останусь благодарным ему за стихотворение, равное которому очень трудно найти в лирической поэзии. Стихотворение это - "Любовь". И строка оттуда: Ты снилась мне беременной... Ничего мне больше не нужно от Бродского. Этого - достаточно. (Да, и еще его Нобелевская лекция.)

13 марта 1994

Одиночество - это одиночество памяти. Это - тяжесть памяти, сознание того, что ты несешь ее один. Если бы мы были уверены, что кто-нибудь разделяет с нами эту тяжесть, в нас бы не было одиночества.

27 марта 1994

"Ведь вся моя жизнь - это непрерывный разговор с тобой", - писала Цветаева Пастернаку. Да, в этом и есть тайна любви. Любишь того, с кем непрерывно говоришь издалека, в мыслях, наедине с собой. Это как язык, на котором думаешь, - он всегда один. И любовь всегда одна.

30 марта 1994

Париж (эмигрантский Париж, "наш" Париж) кошмарен тем, что в нем отсутствует повседневность, будничность. Словно ты не удостаиваешься ее, словно у тебя нет права на нее. Воистину это "праздник, который всегда с тобой". Да, но я не терплю ни week-endов, ни праздников. Я не терплю праздников, которые всегда.

2 апреля 1994

Французы: самые остроумные тупицы, самые поверхностные мудрецы, самые образованные невежды, самые любезные хамы.

5 мая 1994

Смысл проституции скорее не в том, что секс продается за деньги, а в том, что сами деньги в своей природе глубоко сексуальны; они имеют очень выраженную эротическую сущность.

5 мая 1994

17 мая в парке на Champs-Elisйes у меня украли портфель, в котором были все мои документы, все деньги и две записные книжки. Восстановление первых двух ценностей не в моих силах - и разговор об этом неинтересен. Восстановить же записные книжки я постараюсь, ибо моя писанина - единственное, чем я реально обладаю и что является единственным оправданием моей карикатурной жизни. Записные книжки начинались с мая 93-го года и длились ровно год, но записей в них было не так уж и много. Кое-что оттуда я помню дословно, кое-что не совсем четко. Впрочем, есть даже повод радоваться пропаже этих блокнотов, и удачливый португалец, сперший мой портфель, невольно оказался моим редактором и цензором, ибо некоторые записи в тех блокнотах (типа "Звуки Вагнера льются в меня..." и т.д.) вполне заслуживали того, чтобы быть украденными португальцем. У меня есть привычка датировать записи, но, понятно, не все даты я помню даже с точностью до месяца и поэтому буду датировать только то, в чем уверен. Остальное же буду вспоминать вразброс и без всякой хронологии. Итак, май 93 - май 94.

22 мая 1994

Сегодня поселился в Медоне. Здесь некоторое время жил Рильке у Родена. В пяти минутах ходьбы - Кламар. Там жила Цветаева. Что ж, эти две тени, давно уже соединенные в моей "памяти сердца", соединились во мне, пересеклись и географически. Я же говорю, мне всегда везло на литературные совпадения.

11 июня 1994

Полжизни я сетовал на то, что у меня нет своего рабочего кабинета. Судьба очень щедро вознаградила меня: она сделала моим рабочим кабинетом Париж.

11 июня 1994

Где-то с полчаса пристально разглядывал цветы в сквере, выходящем на rue Vaugirard. Я так и не понял, что это за цветы (я очень слаб в ботанике). Но в этом моем всматривании было что-то натянутое и вымученное: мне просто захотелось уподобиться Прусту... Я не чувствовал их никак, не ощущал их жизни, тайны их цветения. И только в эту минуту я понял, что искусство - это не ботаника и не "вчувствование", а беспредельная, близкая ко греху гордыни, свобода... Свобода смотреть на цветы, смотреть на них без корысти, не зная их названий, свобода именовать их по-своему, и по-своему описывать их недолгий век и их речь. Да, искусство - это беспредельная свобода и ничего больше. И еще - несмертный грех гордыни. Беспредельная свобода и тоска. Беспредельная свобода и беспредельное отчаяние.

11 июня 1994

В саду Родена. Он словно разделен невидимыми линиями на две чуть ли не враждующие половины: статуй и посетителей. Где статуи - истинные обитатели и истинные хозяева. Во всяком случае, они гораздо живее и значительнее посетителей. Возможно, в этом контрасте и заключался изначальный смысл размещения статуй в саду - в предельной и невероятной близости к посетителям. Едва ли не в насмешку над ними. На одной из скамеек я обратил внимание на двух девушек, сидевших очень близко, прижавшись друг к другу (то ли сестры, то ли лесбиянки), и разглядывающих "La mйditation". Мне показалось, что они вполне смотрелись бы как статуи - очень подходящие модели для Родена. Но они, бедняжки, этого не знали. Снова пошел дождь, статуи мокнут. Мыслитель, Бальзак, Гюго, "Три тени"... Но остаются на своих местах. В окаменевшем напряжении, съежившись (от вечных парижских дождей?), в том молчании тела, которое и есть речь пластического искусства и которое только и может соперничать с поэзией, а часто - и превосходить ее.

11 июня 1994

Этот сад - единственное место в Париже (и, может быть, в мире), где искусство победило действительность. Где оно достовернее действительности.

11 июня 1994

Самое могущественное на свете - это прошлое. Единственное, против чего мы бессильны. Прошлое - это земля, за которую борются два смертельных врага: забвение и память. Иногда побеждает забвение, но это - пиррова победа. Память же не знает поражений, ибо память и есть жизнь. Память не знает смерти, она лишь засыпает, но сон ее удушлив и тягостен, как послеобеденный сон. Просыпаясь, мы уже не приходим в себя. И вечер испорчен. Однако есть люди, которые презирают послеобеденный сон. Существование таких людей опасно для большинства, нормальная жизнедеятельность которого возможна благодаря лишь способности забвения. При торжестве памяти, т.е. при торжестве прошлого, жизнь была бы невыносимой, иными словами - она была бы искусством.

13 июня 1994

Моя мизантропия не имеет сущностного характера, а относится скорее к физическим состояниям, или, точнее, положениям, позициям человека. Мне неприятен человек, когда он, например, ест. Или сидит. Мне неинтересен человек поющий или рисующий. Меня раздражает человек смеющийся. Мне неуютен человек плачущий. Скучен человек играющий. Мне смешон человек думающий. Мне отвратителен человек трудящийся, человек совокупляющийся. Тошнотворен спортсмен. Меня всегда тянет отвернуться при виде человека танцующего. Мне даже безразличен и утомителен человек читающий. И только двоим я готов все простить, только двоих я люблю: человека спящего и человека пишущего.

21 июня 1994

9 июля был в музее Пикассо. Все время спрашивал себя: что с ним случилось к 1907 году, и вообще как мог случиться переход от "Девочки на шаре", "Свидания" (одно из самых сильных моих впечатлений от живописи) - к тому, что обыватель называет "кубизмом"? "Les Dйmoiselles d'Avignon" еще прекрасны, но потом!.. Ни с одним художником не случалось такой невероятной метаморфозы. Впрочем, дело не в нем. А в той дурной и порочной независимости, отдельности, отчужденности творения от творца, которая могла родиться только в XX веке и которая являла собой гениальность этого века. Джойс, Беккет, Пикассо - они именно гениальны, хотя и порочны. Они именно порочны, хотя и гениальны. Слова Пикассо о "Гернике": "Это не я, это вы..." Вот - формула этой отчужденности. Как и Пикассо - самый грандиозный ее памятник. Кого-то она вообще не коснулась (Пруст, Бунин). Кто-то сумел избежать ее (Рильке, Роден, Модильяни). Это - не осквернившиеся...

10 июля 1994

Жизнь мне доставляла не так много счастливых минут. Но я не могу быть неблагодарным к ней: она мне дала возможность писать о Бодлере у его могилы.

Париж, 16 июля 1994, кладбище Монпарнас

Link to post
Share on other sites

Я не нахожу ничего парадоксального в том, что в эмиграции обостряется чувство родного языка. Он не то чтобы становится лучше, но, словно надкусанный, становится ощутимее, каждую минуту напоминая о себе.

Отдаленный от дома, ты остаешься со своим языком один на один и лицом к лицу, и тогда язык твой – единственный друг твой, единственный залог дома и его подспудная, неумолкающая речь. И тогда вся от века присущая языку поэзия, все его многоголосие и многозначность – все то, что заглушалось будничным шумом родины, – даруется тебе в утешение.

Такое уединение с языком, такая близость к нему, как близость Семелы к Зевсу, небезопасна для психики, и здесь необходима даже не стойкость, а огнеупорность, чтобы выдержать это противостояние.

Сказанное, однако, касается людей, как говорил Родион Раскольников, «литературных», то есть тех, для кого язык если и средство общения, то не с людьми, а с самим собой. Горький хлеб чужбины им только на пользу, ибо, повторяю, ранит язык, не дает ему обмякнуть, призывает к избавлению от горечи – через речь.

Из работы «Язык эмиграции, или эмиграция языка»

(в книге «Последняя семиотика»)

Link to post
Share on other sites

Незачем смотреть в небо, когда думаешь о Христе. Будь мужествен: смотри перед собой.

В последнее время, может быть, в последние годы я очень остро чувствовал, что во мне исчезает самое главное, то, что было больше всего МНОЙ. Но я не мог определить, что. И только вчера понял... Во мне исчез миф. Это невероятно, это провал, погибель. Я больше не могу обнимать деревья, давать клятвы камням, любить фонтаны...

Во мне исчезло детство. И ничего не пришло на смену.

Детство было единственной реальностью, которой я доверял. Которой я придавал смысл.

Миф – это и есть детство.

«Поэзия – это осознание своей правоты», - говорил Мандельштам. Как утешительно, как сильно! И однако, и все-таки поэт не тот, кто всегда чувствует себя правым, а тот, кто в конце концов все равно оказывается прав.

Из автобиографической прозы

Link to post
Share on other sites

Тоска и скука на улице Денуэтт.

Аж сводит скулы на улице Вожирар.

Доска и стулья на улице Дюрантон.

Вечер, как румынская попрошайка, садится на улицу Денуэтт.

Как бомж с овчаркой, стоит на коленях на улице Вожирар.

Как потаскуха, лежит на улице Дюрантон.

Ах, этот вечер, предтеча кризиса на улице Денуэтт.

Рукой подать до ближайшей клиники на улице Вожирар.

О, как печально сидишь на привязи на улице Дюрантон.

Только тем и тешишься, что Париж на улице Денуэтт.

Ковыряешь строку, как прыщ, на улице Вожирар.

Не о том, не о том говоришь на улице Дюрантон.

Link to post
Share on other sites

ПРОЩАНИЕ С РОССИЕЙ

Моим дочерям

Не осталось во мне ни следа от тропической неги.

Забываю, как солнце душисто и камень горяч.

Ничего, кроме темного льда и соленого снега,

Из которого дочь моя лепит – кулич иль калач?

Мне любая разлука, любая разлука посильна

(Оттого, что надеюсь на более пестрые сны)

Даже с братом родным, даже с именем колким Россия,

Даже с тем, что в цене, даже с тем, чему нету цены.

Что там ни говори, а гнездовье всегда есть гнездовье,

На своей ли земле, на чужой ли – не все ли равно?

Но, покрытая телом твоим и политая кровью,

Возвратится к тебе через годы как хлеб и вино.

Ах, я знаю тебя, я, почти что на треть обрусевший,

Да, я вижу тебя, удалая империя зла,

Ты, пекарня и бойня, где кровь не бывает несвежей,

От ножа отвела и от черного глада спасла.

Нач. 90-х

Link to post
Share on other sites

Моей матери

* * *

Как заика, пытаюсь сказать неказистое слово.

Это осень – виновница бед, приводящих к зиме.

Что-то с миром случилось. Чудной, виноватый, беззлобный,

И боится, как грешный малыш, коридоров во тьме.

Все чего-то стыдится, лукаво добреет, как будто

Нашалил и разбил, и осколки пугливо собрал,

Все мучительней ждет, все, взрослея, считает минуты,

Ибо знает – простят, нужно только умело соврать.

Что за вязкая чушь, отчеканенной речи подсудна,

Что язык заплетается в сетях и нитях волос?

Не о том я писал, но в душе безотчетно, подспудно

Это чувство сиротства в мальчишке и мире слилось.

Так под осень всегда. Словно все разошлись или поздно

Возвращаются в дом, где невидимый кто-то забыт.

Так под осень всегда проливаются строки и слезы.

Так под осень всегда, мой угрюмец. Не помни обид.

ноябрь 1985 г.

Link to post
Share on other sites

Не молчи. Окруженье мое как один молчуны.

Я дождаться не смог ни единого звука в ответ.

Отзвонили звонки. Отсвистели свое свистуны.

Отшумели шумы. Отвертелся сентябрьский ветр.

Не молчи. Будто пойман врасплох провинившийся свет,

Попритих, в оправданье свое ничего не найдя.

Будто умысел чей или Господом данный завет

Эту тишь породил, эту радугу после дождя.

Не молчи. Это сладкая вещь – предаваться словам.

Не молчи, говори, говори, нарушая запрет.

Не молчи. Я согласен со всем, ты как прежде права.

Не молчи. Я полжизни искал этих райских бесед.

1987

Link to post
Share on other sites

БАБУШКА

Ты спряталась в пшенице. Я один

Средь скал отвесных и седых вершин.

Ну а точней, холмов в 120 м,

Тень от которых обращалась в темь.

Ты спряталась. Мне было восемь лет.

Тьма в пять минут преображалась в свет,

Что лился профилактикой от гриппа

Вниз, на поселок городского типа.

Твоей то было, бабушка, игрой

С моим испугом и моей горой,

С моею поздней и картавой речью, -

Где все ж неведом киркегардов страх,

И где берут и носят на руках,

И льют мацун на выженные плечи.

Все это были горние дары

Родства по крови противу жары

И заговором старческим от хлада.

Когда тряслась ты в энных лет пальто

В декабрьском замороженном авто,

Пред тем, как город затрясет как надо.

Не потому я плачу, что трясло

Наш городок по первое число,

Ну а точнее, под число седьмое.

А оттого, что трещина легла

Меж тем, где детство, и меж тем, где мгла,

Меж тем, где я один – и мы с тобою.

Link to post
Share on other sites

ЯЗЫК

Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть.

Ман

дельштам

Вначале труднейшие звуки

Даются легко, но затем

Твои опускаются руки,

И ты остаешься ни с чем.

Уходишь с пустыми руками,

Набивши немотою рот.

Постылая музыка камня

Фальшивые ноты берет.

Пустяк. Ведь не всяким же словом,

Их уст исходящим, я жив,

Но хлебом единым и новым

Вином из гамейской лозы.

Ты встанешь на крик петушиный,

На клекот на галльский, на рык

Гортанный – на рынок блошиный,

На птичий, мой птичий язык!

Я нем, оттого что не знаю,

На чьем языке говорю,

И чье исповедую знамя,

На чьем пепелище горю.

Но если все дело в гортани,

Что ж, празднуй победу, Париж.

Молчу, шепелявый, картавый,

И ты, златоустый, молчишь.

авг. 95

Link to post
Share on other sites

МОСТ МИРАБО

Сена словно уже не течет под мостом Мирабо.

Был я здесь болен. Теперь ничего. Мир и любовь.

Та любовь прошла, утекла из-под моста.

Из-под руки, из-под пера, из-под листа.

Четверо статуй живут под мостом, под мостом Мирабо.

Пьяные взелень. Пьют «Алкоголь» наперебой.

А Сена словно уже не течет, словно стоит,

Словно ошибся тогда на мосту тучный пиит.

Или, скорее, тайна реки мне невдомек:

Сена течет только для тех, кто одинок.

авг. 95

Link to post
Share on other sites

«НА СМЕРТЬ ИОСИФА БРОДСКОГО»

Он лежал без движенья, у двери, ничком и в очках.

Друзья говорят, не ложился, мол, ночью работал.

С лицом не Орфея, а больше еврея-врача

Он лежал, о движенье нимало уже не заботясь.

Не Орфей двуязыкий, не Нобель, а больше Эней,

Сердцеед-основатель, а если точнее, Вергилий,

Гид по мертвому царству, по дольнему царству теней,

Тех, что в зимнем Стокгольме его, говорят, окружили.

Хорощо египтянам, у них все идешь и идешь,

И у жизни и смерти у них ни конца, ни предела.

Все, что нужно для жизни и смерти, с собою берешь, -

Нессесер, словари и перо, чтобы темень редела.

31 янв. – 2 февр. 96

Link to post
Share on other sites

ПРОИЗРАСТАНИЕ СТИХА ПОД ПРОЗОЙ ВЕТРА

Стих все-таки явление органичное,

где бы человек ни жил, на каком бы языке ни говорил,

вне зависимости от совпадения земли и речи.

А может быть, он и есть пересечение и взаимопрорастание речи и земли?

Тому найдется много доказательств в судьбах поэтов и певцов.

Так ашуг Саят-Нова писал на трех языках,

прожив долгую жизнь в Грузии и в Армении…

А речь поэта – это земля обетованная,

и не только для него одного.

Link to post
Share on other sites

"Не приведи Господь, если переписывающиеся никогда не виделись… Здесь переписка может принять клинический оборот. Воцарится… тирания слова. Оно заменит собою, заместит лицо и плоть, голос и кровь, пол и характер. В ход пойдет вся разнузданность воображения и домысливания, польются из-под пера "последние тайны" и мистерии, тщательно корректируемые обмолвки и оговорки, куртуазные блики и экслюзивная исповедальность : "Этого я еще никому не говорил(а), слышишь, никому". 

Сведи их вместе, после, скажем, двухлетней переписки, посади рядом – они и двух слов друг другу не смогут сказать. Это будет самая скованная и дискомфортная их минута. Все, само собой, кончится тем, что они помолчат и разойдутся, обещая друг другу не прерывать той чудной переписки."

Link to post
Share on other sites

Манук Жажоян

«КАК ПОЗДНО Я К ВАМ ПРИХОЖУ СО СТИХАМИ СВОИМИ...»

Я хорошо помню свое первое впечатление от первого знакомства с его поэзией. Четыре строки из стихотворения «Экскурсия в лицей»:

И нет причин — а мы с тобою плачем,

а мы идем и плачем без конца,

что был он самым маленьким и младшим,

поди стеснялся смуглого лица...—

врезались в сердце и память, ибо ощущались в них не трехаккордная слезность, а воспетая Стерном «милая чувствительность», которая всегда стоит на неуловимой границе с иронией, но которую критики, говоря о Чичибабине, почему-то называют «простодушием», не различая именно иронии (а находя вместо нее какое-то «юродство», «скоморошество») в едкой и часто беззащитной его поэзии... Надо быть именно критиком, и никем больше, чтобы говорить о «простодушии» поэта,— и не обвинения ли в «простодушии» больше всего боится современная русская поэзия, создавая свою приблатненную поэтику (в случае малообразованности), либо прячась за спину модернистской классики, да и то усвоенной все больше в переводах (в случае среднестатистической начитанности).

Борис Чичибабин был долгое время лишен критики — его первые книги прошли незамеченными — и, следовательно, свободен от «обязательств» перед новейшими поэтическими веяниями, навязываемыми извне, равно как и от требований посконной «литфондовской» лирики. Его поэзия, постоянно оглядывающаяся на «вечных спутников» (Блок, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Ахматова и прежде всех — Пушкин), не желала, не принимала иных влияний...

Трудно подсчитать количество упоминаний этих имен в его стихах (а также Данте, Баха, Босха, Моцарта, Сервантеса, Рильке, Чюрлениса), хотя и с недоумением читаются его, мягко говоря, несправедливые стихи о Брод ском, к которому он, впрочем, очень почтителен в своем лучшем эссе «Мысли о главном».

Кстати, имена опальных писателей и поэтов (в том числе Солженицына и Галича) мы находим не в поздних стихах Чичибабина, когда они уже не были опальными, но в стихах шестидесятых-семидесятых годов, когда эти упоминания были в лучшем случае нежелательными для советских издателей и небезопасными для писательской «карьеры» (совершенно невозможное в разговоре о Чичибабине слово). А гораздо раньше, в стихотворение 1947 года, он вводит прямую цитату из Георгия Иванова... Конечно же, для поэта из провинции это было одной из немногих возможностей спасти и сохранить культуру — он часто употреблял это слово в своей прозе, употреблял недвусмысленно, без иронической рефлексии и сомнений в ее высочайшей сути, употреблял по-рыцарски, по-донкихотски. В 70-е годы этот харьковчанин писал о Филонове и Нестерове — словно заговаривая их от забвения, мандельштамовскую «мировую культуру» заговаривая...

Да, тематика стихов Чичибабина часто была «неосторожной». Вот — из стихотворения 46-го года:

Отлучилось семя от родного лона.

Помутилось племя ветхого Сиона.

Оборвались корни, облетели кроны,—

муки гетто, коль не казни да погромы.

...................................................................

Не родись я Русью, не зовись я Борькой,

не водись я с грустью золотой и горькой,

не ночуй в канавах, счастьем обуянный,

не войди я навек частью безымянной

в русские трясины, в пажити и в реки, —

я б хотел быть сыном матери-еврейки.

«Еврейскому народу»

Эта тема повторится у него почти через полвека, в стихах 1992 года «Земля Израиль», «Когда мы были в Яд-Вашеме».

И в замечательных «Псалмах Армении», словно вторя Мандельштаму («младшая сестра земли иудейской»), он пишет: «Армения, горе твое от ума, ты — боли еврейской двойник...».

(Меня до глубины тронул и его прозаический набросок «В моем сердце болит Армения».)

«Псалмы» (1982—1985) — это стихи о главном событии в истории Армении, геноциде. Вплоть до конца 80-х годов по «негласной инструкции» об этом позволительно было говорить только самим армянам, а литературные сочувствия со стороны русских писателей считались «дипломатически некорректными» (в этом смысле известные страницы из «Уроков Армении» Битова были скорее исключением).

В «Мыслях о главном» Чичибабин с грустной иронией говорит о ставшей чуть ли не трюизмом «всемирной отзывчивости» русской души. Но не он ли сам, не его ли неумолкающее чувство вины есть воплощение святой правоты этого «штампа»?

Я ведал сам и верил снам,

бродя по крестной пуще,

что наш восторг ее сынам

был оскорбленья пуще.

«Литва — впервые и навек»

Он требовал от людей чувства вины и, не дожидаясь его, брал ее на себя (за что его, между прочим, обвиняли то в украинском национализме, то в сионизме) — вину перед латышами, евреями, литовцами, татарами, эстонцами.

О город готики господней,

в моей безбожной преисподней

меня твой облик настигал.

«Таллинн»

О России же писал с блоковской тоской (и ставил над стихами эпиграфы из него) — но едва ли не более острой и жесткой, более безнадежной, ибо писал о «Руси совет ской»:

Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю —

молиться молюсь, а верить — не верю. Я сын твой, я сон твоего бездорожья,

я сызмала Разину струги смолил.

Россия русалочья, Русь скоморошья,

почто не добра еси к чадам своим?

И еще суровее и строже — в позднем стихотворении, открывающем сборник:

...где шумно шагали знамена портяночной славы,

где кожаный ангел к устам правдолюбца приник,

где бывшие бесы, чьи речи темны и корявы,

влюблялись нежданно в страницы убийственных книг.

«Я родом оттуда, где серп опирался на молот»

Вот эту просветительскую ценность поэзии Чичибабина, этот, без всяких кавычек, гражданский, трагический пафос глубоко лирического поэта следует, я думаю, иметь в виду тогда, когда его стих покажется излишне декларативным, рассудочным и просто элементарным, словно построенным, как лицейское сочинение, по гегелевской триаде: тезис, антитезис, синтез. Нота Чичибабина высока и благозвучна, но мысль часто банальна, и тип поэтической речи — часто человеческий, слишком человеческий. Возможно, самого себя он судил в статье о Мандельштаме: «Все большие поэты XX века при всей их разности пошли путем «обмирщения» поэтического языка, приближения к живому, естественному, доверительному языку, к обиходному словарю улицы, дома, службы, дружбы, любви».

Но вот загадка: как при этом Чичибабин умел быть почти всегда оригинальным, всегда узнаваемым и во многих стихах — совершенным. Не последнюю роль здесь сыграла, если перефразировать Пушкина, его физическая способность быть искренним.

К искренности в современной поэзии невозможно относиться свысока — это редкость, что из вчерашнего «недостат ка» она становится сегодняшним бесспорным достоинством . У Бориса Чичибабина — достоинством покоряющим. А еще невозможно упустить из внимания его напряженную внимательность к рифме — практически нет досужих и неточных, а это у поэта о многом говорит. Такого обилия интересных, захватывающих рифм я давно не встречал, причем в его работе над рифмой не чувствуется той избыточной и иногда утомляющей изобретательности, какая была, например, у Маяковского и Пастер нака. Кстати, одно из лучших его стихотворений, «Черное море», написано размером «Лейтенанта Шмидта», едва ли не красивейшим в русском стихе:

Ну о чем бормотать?

Ну какого рожна кипятиться?

Я горю на огне.

Я роса. Я ничем не гнетусь.

Я лежу на рядне.

Породниться бы нам, кипарисы!

Солнце плавит плоды

и колышет в ладонях медуз[1] .

«...после меня останется очень мало стихотворений»,— писал он в своей автобиографии-исповеди. Возможно. Он, впрочем, никогда не дорожил славой (включая и посмерт ную), за годы «полного забвения» разучился это делать, а пришла она к нему (хотя даже в последние годы не очень громкая) тогда, когда уже не могла вскружить голову. Нет, и поэзия, которую он ставил превыше всего, не оказалась самым главным. Главным оказалось другое — то, о чем он так пронизывающе тонко писал незадолго до смерти, в «Мыслях  о главном»:

«Я не знаю, что такое Бог, так же как не знаю, в чем смысл жизни... Просто, как на исповеди, хочу признаться, что для меня Бог начинается не «над», а «в», внутри меня, в глубине моей, но в такой непостижимой, в такой невообразимо сокровенной глубине, когда она, не переставая оставаться моей личностной глубиной, моим невозможно-идеальным, никогда в реальности не осущест вимым, совершеннейшим «я», Божьим замыслом меня, свободным от искажений жизни и судьбы, становится уже и глубиной другого человека, и всех людей, живущих и живших на земле, и не только людей, но и животных и растений, тополя за окном, березки, посаженной Лилей четверть века назад и растущей перед нашим балконом».

1996 г., Париж

Link to post
Share on other sites

K сожалению,пропала подборка переводов Манука Жажояна армянской поэзии.Oни,вернее,часть из них была была напечатана в "литературной Aрмении". Может,есть у кого?

Link to post
Share on other sites

Join the conversation

You can post now and register later. If you have an account, sign in now to post with your account.

Guest
Reply to this topic...

×   Pasted as rich text.   Paste as plain text instead

  Only 75 emoji are allowed.

×   Your link has been automatically embedded.   Display as a link instead

×   Your previous content has been restored.   Clear editor

×   You cannot paste images directly. Upload or insert images from URL.

×
×
  • Create New...